Sunday, June 29, 2014

9 Возвращение памяти Историко-публицистический альманах Выпуск 2


Л. И. Красовский
ИНВАЛИДНЫЙ дом
очерки из жизни
ВОЕННОГО ВРЕМЕНИ
. 1. ПРЕИСПОДНЯЯ
Z'V есной 1942 года негодный для фронта одноглазый ^Жт^Ш учитель Ильинской семилетки Глеб Красильников на шкрабьей четырехсотке1 сильно мучился от голода, исхудал, ослаб, потерял сон. Когда появились крапива и щавель, он стал есть их пудами в течение всего свободного времени. Щавель ел прямо на корню, таясь от деревенских жителей. Боялся, что скажут: учитель голоднее собаки — собака сдохнет, но щавель жрать не будет... В начале лета на таком пасеве подкараулил его директор индома и парторг сельсовета Карманов. Сообразив что-то свое, он взял Глеба к себе в инвалидный дом на работу счетоводом, по совместительству. Привел он Глеба на кухню и сказал поварихе Дарье Ивановне:
— Вот Глеб Иванович, учитель. Он будет у нас счетоводом. Корми его.
— Слушаюсь, — с легкой иронией ответила пожилая повариха и налила Глебу миску самодельной ржаной лапши.
Инвалидный дом стоял недалеко от школы в роскошной лесной местности, в бывшем имении господ Левкоевых, около маленькой деревеньки Пузыри, исчезнувшей еще в предвоенные годы. Предназначался он для надежного убежища стариков и старух от тягот последнего пути в земной жизни. И, несмотря
332
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

на бедствия первых лет войны, государство не ослабляло своих забот об этих людях. Каждому отпускалось по 400 г. хлеба на день, сверх того приварок в виде крупы и масла, сахар, даже чай. Старикам полагались обувь и одежда, приличная времени и сезону года. И когда голодный Глеб попал к ним, он, будучи учителем, не мог не позавидовать их сытой жизни, какой она представилась ему в первые дни.
Но это было только первое и ложное впечатление.
Вряд ли в то тревожное для начальства время кто-нибудь делал глубокие экономические исследования жизни инвалидов. Но в уме прикидывал едва ли не каждый, кто близок был к этому делу. И выводы получались — поразительные.
Какую помощь получал инвалид от государства? Хлеб 400 г на базаре стоил 80 руб., и по этой цене его покупали колхозники. Кусок пиленого сахара стоил 10 руб. По нормам питания инвалида — два куска — это выходило еще 20 руб. в день. Столько же стоили граммы чая и полсотни граммов крупы. Плюс к тому — спички (35 руб. коробок), мыло, керосин (200 руб. стоили пол-литра), плюс ботинки, валенки, галоши, брюки, юбки, платья, телогрейки, пальто, полагавшееся к выдаче раз в полгода, а то и чаще. И набегало рублей 300 на голову в день по базарным ценам. Это полагалось инвалиду от государства. Сверх того при доме было свое подсобное хозяйство и .в нем 25 га пахотной земли, с десяток лошадей, столько же коров, вдвое свиней, вдвое овец, да сорок пчелосемей на пасеке. И государство не брало с этого хозяйства ни зернышка, ни клока сена, ни стакана молока. Освобожден был индом и от налогов, и от госпоставок, и от закупок, от которых пусто становилось во всех деревнях. Все государство оставляло для инвалидов: и рожь, и картошку, и молоко, и мед, и свинину. Добра получалось много, все оно за год расходовалось и, если разложить эти расходы на всех 80 стариков и старух, то выходило еще рублей по 300 в день на каждого по базарной стоимости. С двадцати пяти-то гектаров одной ржи получалось тонн 10, значит 10 000 кг. А один килограмм стоил до 200 руб. То есть — около 60 руб. на человека. Да картофеля столько же, да молока, да меду, да свинины... Выходило, что инвалид получает от государства добра на 500 руб. в день, или — на 15 000 в месяц!
И высшего образования не надо, чтобы сосчитать это. Сразу — сравнивали: кто еще получает столько?
А. И. КрасоЛский
333

— Глебка, учитель, — говорил директор индома Карманов, — ребят чему-то все же учит, и то получает семьсот рублей. О себе уж не говорю: хоть какой я, а все же директор. А сколько получаю? Пятьсот. На что уж государственный человек Георгий Николаевич Пальцев, секретарь обкома в Иванове, и тот столько не получает, даже с пакетами! Генералы столько не получают! Куда ж выше-то? А наш Коська каждый месяц хапает по пятнадцать тыщ. А что с него толку? Вонь одна! Иной хоть когда-то человеком был, а этот дураком родился, дураком живет, а такую уйму получает в месяц.
Действительно, Коська был настоящий дурак. Летом его заставляли пасти свиней и за это платили 30 руб. в месяц по ведомости. В ближайшую выплату Глеб дал ему одну красную бумажку — тридцатирублевку. Костя обиделся, заплакал и, сколько можно было понять, обиделся именно на Глеба.
— Ма-а-а-о! Ма-а-а-о! —плакал Костя.
Дураки и глухонемые обозначали директора жестами, рисующими толстую его физиономию. Глеб надул щеки и показал Косте на особняк директора: ступай, мол, к нему, он столько тебе велел платить.
Костя плакал и с той же обидой глядел на Глеба.
— Ма-а-а-о! Ма-а-а-о!
В толпе, окружавшей стол в бараке, где работал Глеб (конторы: в индоме не было), кто-то догадался и сказал Глебу:
— Разменяй ему тридцатку-то, он и будет доволен.
Глеб взял его купюру и дал ему три десятки. Костя повеселел. Он с радостью перекладывал их с руки на руку.
— Сепель мо-га! А то се она! — смеялся он («Теперь много, а то что одна!»).
Глеб подумал и забрал у него три десятки. Костя испугался и во все глаза уставился на Глеба. Когда же он получил тридцать рублевок, которые не мог пересчитать, он захохотал и преисполнился самой искренней радости.
— Мо-га! Мо-га! — орал он и побежал из барака, пряча свои сокровища, на которые не мог бы купить даже коробку спичек.
Остальные 79 обитателей дома, если и не были идиотами, то не годились ни на какое дело. В прежней жизни они, в большинстве своем, никогда не поднимались в общественной иерархии выше дворника или ткача.
3»4
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

И вдруг им — маршальское жалование! За что? Для чего? К тому же дом находился в окружении деревень, где люди выращивали хлеб, картофель, выхаживали коров и ничего не получали ниоткуда. Наоборот, отдавали еще несметные количества того, что трудом и потом добывали от своего хозяйства, и сами подчас оставались ни с чем. Отдавали и мужиков своих почти всех безвозвратно. А тут, гляди-ка: и чинов нет, и никакое не начальство, а получают без всякой заботы государственное добро, да еще сколько, — по 15 ООО в месяц!
И создавалось общественное мнение, что все эти дураки, старики и старухи никак не достойны получать больше генерала. И сами инвалиды понимали, что они — дармоеды и что обходятся они непомерно дорого для обедневшей казны. И многим из них делалось стыдно. Держали они себя, как в чем-то виноватые... Некоторым исключением были лишь раненые солдаты, которых из госпиталей не могли отправить на родину, занятую немцами, и посылали в инвалидные дома. Таких в бывшем имении Левкоевых было человек восемь. Они со своими обрубками и култышками претендовали на все привилегии, но они же и противопоставляли себя всей основной массе идиотов, стариков и старух, еще сильнее подчеркивая их не по заслугам большие расходы без всякой пользы в будущем и без всяких заслуг в прошлом.
Вполне естественно, что этим общественным мнением весьма быстро и ловко воспользовалось приставленное к инвалидам начальство. Девять десятых того, что им причиталось, оно забирало себе, соблюдая неписаное правило относительно общественного характера распределения и частного характера присвоения. Маленький мирок инвалидного дома разделился на два полюса: на обогащавшееся меньшинство в лице директора и нескольких инвалидов — и подыхавшее с голоду большинство, 80 обреченных на скорую погибель стариков, старух и идиотов. На крови этих несчастных, на сокращенных годах их жизни, на преждевременной их смерти полдесятка людей жирело, пьянствовало, развратничало, покупало регланы и растило поколение будущего начальства. Люди, объедавшие стариков и калек, спокойно глядели на то, как они голодали, корчились в агонии, как от их трупов расползались вши, водившиеся в индоме тысячами, — а потом хоронили их обязательно в гробах, чтобы ушли на тот свет «честь честью».
Л. и. Красовский
335

...Декабрь 1942 года. Утро. В домике директора чуть слышно приемник пищит «Интернационал». Предрассветная темнота и мороз под 30° с ветерком. У двери в столовую стоит очередь в ожидании завтрака, в ней человек десять стариков и вполовину старух. Завтрак начинается в семь часов, но они не спят всю ночь, — лежать им надоедает, для разнообразия они не прочь постоять у дверей кухни, поглазеть в окна на печной огонь, да понюхать запахи, да поспорить, заодно и поссориться. В индоме вообще-то очереди не нужны, каждый получит свое между семью и девятью часами, но люди за многие годы привыкли к очередям, они и теперь без очередей не мыслят своей жизни.
Одеты все плохо, обуты того хуже, иные в домашних туфлях. Больше же донашивают свое, в чем приехали в индом, что справили когда-то (иной раз — и при гнилом капитализме). Ветер раздувает лохмотья, мороз проникает, кажется, не просто в тело — а в самую душу. Коченеют людишки. Иные не выдерживают и уходят греться, благо до барака всего шагов тридцать. Уходя, занимают очередь:
— Я за тобой. Попомни!
А когда возвратятся, их не пускают:
— Да ты и не стоял-то здесь сроду.
— Бесстыжие твои глаза, — спорит уходивший дед, — что ж, по-твоему, я вру?
— А пошел ты...
Иной раз и уйдет дед. А бывает — полезет на свое место, права качать. Его вытолкнут, упадет в снег. Ругают его, но тянут...
Мимо проезжают бабы из соседней деревни — в город, на базар за хлебом насущным, в обмен на картошку. На минуту-другую придерживают лошадь. На всем многокилометровом пути не встретят они человека, а тут — смотри, сколько! Как ни темно, а бабам видна рвань на инвалидах, слышна их ругань, догадываются и о драках.
— Бедненькие, бедненькие, — жалеют бабы иссохшие остовы людей в грязных тряпках: не маршалами с 15-тысячным жалованием выглядели они, а убогими нищими, какими испокон веку славилась Русь.
Ветер дует, мороз становится злее, но очередь стоит. Тысячники стоят, без пяти минут миллионеры, каких не бывало на земле господ Левкоевых... Да и сами-то господа Левкоевы отродясь не владели сотнями тысяч, со всеми их угодьями и
336
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

прочей частной собственностью. Но, странное дело, расходуя всего каких-нибудь две-три тысячи в год, Левкоевы и сами жили как люди, и людей вокруг себя кормили. В очередях у них, во всяком случае, никто не стоял. Даже понятия об очередях не имели. Тут же ни конца, ни начала не разберешь: и сотни тысяч сыплются на каждого, и вши лезут на извечно голодную шкуру, и тряпки нет, чтобы прикрыть дыру возле задницы на штанах.
Пожилая толстая повариха Дарья Ивановна, полуголая, прямо от печки, отворив дверь, выкатилась на улицу с кочергой в руке:
— Уже стоите, маршалы, енералы! — с презрительным весельем крикнула она нищей братии. — Комарики не покусали бы, ваши благородия! На ручках цыпочки не завелись бы! Корью не заболели бы!
Деды, хихикая, с радостью проходили в теплую столовую, где на одном из столов даже горела керосиновая лампа. А Дарья Ивановна, пробежав шагов десять по снегу, грянула кочергой в висевший на дереве железнодорожный буфер. Старики прозвали этот железный звук благовестом: благая весть — еда готова!
Заслышав звон, поднялись остальные деды, бабки и дураки. Солдаты — спали. И глухонемые спали, первые насельники Ильинского индома с далеких довоенных сытых времен, казавшихся им райскими днями. Жили они в деревянном верхнем этаже над кухней. Их также уведомила Дарья Ивановна, постучав этой же кочергой в потолок кухни. Побежали, поковыляли, поползли в кухню полураздетые полулюди, — иные в трико, как спали, иные без шапок. Глухие, которым требовалось пройти всего шагов пять по снегу, прибегали даже босиком.
Кроме кухни, где, видимо, раньше находилась усадьба Лев-коевых, было еще три постройки. Напротив через дорогу стоял директорский домик. А рядом с кухней помещался двухэтажный грязный дом, битком набитый самыми старыми,стариками и самыми глупыми дураками. Этот дом за его крутые лестницы и за множество насекомых прозвали Вшивой Горкой. Напротив него стоял одноэтажный барак для наиболее привилегированных инвалидов. Внутри он разделен был на две половины — женскую и мужскую. А в сенях была еще боковушка, где поселились солдаты.
л- И. Красовский
337

Из всех домов, кроме директорского, направлялись люди в столовую. Быстро заняли все столы. Как обычно, за спинами сидевших образовались очереди. Выстоявшие целый час на морозе старики теперь сидели и испытывали настоящее блаженство, — должно быть, не меньшее, чем выигравший сражение генерал, ожидающий от военного начальства заслуженных почестей... А может быть, и большее. С какими, скажите, наградами, с какими почестями можно сравнить тарелку супа? Лишь скот или зверь, не мудрствуя лукаво, просто сжирает все, что ему удается добыть. Человек же, когда ест, испытывает весьма сложные психические состояния.
Еще стоя на морозе, деды и бабки заранее переживали предстоящее им удовольствие. Оказавшись в тепле, они почувствовали, что у них есть ноги и руки, есть пальцы на руках и ногах. Боль возвестила им об их конечностях. Боль усиливалась, от ступней поднималась к коленкам, к пояснице, пальцы ныли и не слушались, но люди знали, что скоро эти страдания, достигнув предела, начнут стихать, и тогда с каждой минутой настроение будет подниматься, душа — молодеть, захочется лишний раз шевельнуться... И в это время подадут завтрак.
Оттаявшие деды уже спорят:
— Сегодня опять ржаная каша.
— Будет врать-то! Вчерась была каша, значит седни — картошка.
Не сомневались уже, что будет картошка, но вопрос был в том, сколько картошин — две больших или три маленьких?
В кухне случилась какая-то заминка. Деды радовались случаю посидеть в теплой столовой, да еще при свете лампы. Наконец, с большими подносами, полными белых горячих картошин, вышли помощницы Дарьи Ивановны, эвакуированные из Калининской области девушки, вышла и сама Дарья Ивановна. Споры прекратились. Повариха продолжала шутить:
— Кушайте, женихи милые, угощайтесь, невесты богатые! — и стала раскладывать перед каждым по две картошины величиной с кулак. Прибежал завхоз Иван Егорович Муханов, присоединился к поварской процессии и начал указывать поварам на «работающих инвалидов»: возчиков, конюхов, скотников, уборщиков, дворников, чистильщиков картошки. Им давали по три картошины, и они с гордостью взирали на двухкартошеч-ных бездельников, которые платили им молчаливой завистью, легко переходившей в ненависть.
338
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

— Подумаешь, работник! Снег покидал — и сидит, хвалится. К полученным картошинам относились по-разному. Одни сразу их съедали. Таких презирали за неприличную невоздержанность. Чаще всего это были молодые идиоты, вечно голодные и далекие от сложных расчетов. Но большинство осторожно припрятывало картошины, все три, или две, или хотя бы одну. Это была материальная ценность, и на нее всегда имелся большой спрос. Из нее можно было сделать деньги, да еще с маленькими «деньгами-прим». Короче: это был капитал. Голода одной картофелиной все равно не утолишь, жизнь на двадцати граммах крахмала не спасешь, а прибыль потеряешь. Великая вещь эти «деньги-прим», и вряд ли когда-нибудь их удастся искоренить. Ведь иной дед вечером помрет, ему уж далеко за 80, но утром он будет с выгодой менять картошину и получать радость-Соли в столовой не полагалось, но кто съедал завтрак, приносил ее с собой в узелочке. Иные припасали и кусочек вчерашней порции хлеба. За картошкой давали чай, — неизменную Белую Розу, но горячую, — и наливали в кружки, выдававшиеся в постоянное пользование. «Чай» пили все и часто просили повторить. В этом обычно не отказывали.
Позавтракав, старики торжественно шли «домой», т. е. к своей постели, и несли кружку кипятку, а кто не съедал — и картошку. На постели завтрак возобновлялся со свежим удовольствием. Здесь ели, раздетые до нижнего белья. Начинало светать. Душа была наполнена свежими впечатлениями. Здесь же начинались и меновые операции. Картошку продавали на деньги — рубль за штуку. Меняли на табак — на одну закрутку. На хлеб. А часто просто — картошку на картошку. Как всякая торговля, этот обмен преследовался. Надзирал за порядком И. Е. Муханов и делал облавы. Зная об этом, старики торговали из-под полы — так уж принято — и были неуловимы.
В морозные дни не вели открытых работ. Трудоспособные тоже сидели дома, оставаясь без заработков. Одни ложились спать, другие молча сидели на своих постелях, немногие шли очистить крыльцо от мочи, намерзшей за ночь.
К девяти часам приходил Глеб в барак, где жили солдаты. Там, на половине стариков, стоял его стол, и в нем находилась вся бухгалтерия. Старикам нравилось, когда приходил Глеб. Он приносил кое-какие новости. К Глебу заходил поздороваться
Л. И. Красовский
339

Муханов. Иногда появлялся и сам директор. Заходили кладовщик, кастелянша. Являлась культурница, приносила газеты недельной давности. Их читали вяло, радости в них было немного.. Потом их делили и раскуривали — главным образом солдаты.
Около полудня со двора являлся какой-нибудь дед и объявлял:
— Хлеб привезли!
Все вставали, одевались, шли в кладовую и там выстраивались в очередь. Гришка Тимашук — кладовщик, солдат-танкист с выбитым на войне глазом — резал хлеб длинным ножом и, не вешая, совал очередному дураку или деду. Самым разумным он давал кусок побольше, граммов на триста, самым глупым и забитым доставалось меньше ста граммов. Делал он это решительно, быстро и молча. Если кто пробовал выразить недовольство, Гришка вскидывал голову, поднимал нож с узким полуметровым лезвием и смотрел на крамольника живым и вставным глазом. Если бунт не прекращался, Григорий открывал рот. Это всегда кончалось не в пользу бунтаря.
— Отходи, курва, с музыкой! — зычно орал он на какую-нибудь Потехину, дошедшую до маразма ткачиху, коммунистку, устроительницу колхозов, 25-тысячницу.
— Я не допущу обвеса! — истерически взвизгивала бывшая активистка.
— Чего орешь? — гаркал ей в ответ кладовщик. — Кто тебя, курву, обвешивает? Кому ты, сука, нужна? Подходи, следующий!
Сзади стоят десятки инвалидов. Они знают, что спорить бесцельно. Потехина всех задерживает.
— Гони ее, старую дуру!
— Чего с ней калякать, со стервой!
И оттесняют крамо„льницу, и снова Гришка оделяет сотками и двухсотками тех, для кого получает из Головкинского сельпо по 400 граммов на день.
Хлеб, как и утрешнюю картошку, едят, берегут, меняют и еще сушат. Едят — обязательно. Хоть 50 г, но съедает каждый.
С часу до трех дня — обед. Обед едят, пожалуй, все. Принято считать, что, если не поешь, ног таскать не будешь. Дают два блюда. На первое — самодельная ржаная лапша, довольно густая. Миску наливают не меньше чем до половины. На второе, как и к завтраку, — ржаная каша или картофелины,
340
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

реже картофельное пюре. Иной раз еще перепадала добавка лапши. Тогда деды очень довольны бывали. Придут в барак, лягут и икают для удовольствия, хвалят лапшу до самого ужина. И невдомек им, что на эту лапшу в котловом листке списано 30 кг муки, 16 кг свинины, да на кашу 40 кг ржи и 8 кг сливочного масла, которое только по документам «проводилось» через склад, фактически же в левкоевских домах даже и не бывало. Невдомек им, что Дарья Ивановна, подписывая ту котловку, плакала, потому что получила 3 кг муки, 800 г сала и 4 кг ржи, а масла не видывала. Не первый десяток лет кашеварит добрая старуха. С детства приучена жалеть людей. Презирает она грязное отребье рода человеческого, но жалеет их, — все же христианские души. Сумела она тремя килограммами муки и восьмью сотнями граммов сала насытить 80 голодных желудков, сообразила прибавку. Как это сделала — Бог знает. На то и дока была в поварском деле: и людей кормила, и себе оставалось.^И деньги у нее были, да с новой властью давно прахом пошли. Горевала сперва, а потом забыла за делами, за огнем, за паром, за сковородками, за котлами...
Зимний ужин старались закончить до темноты. В пять били в буфер, к шести кончали кормежку. Старики еще не обсудили обед — и на тебе! Уж звонят к ужину. Давали опять по две или по три картошины, но без чаю. Списывали же в день по 200 кг картошки, списывали чай, мед, конфеты, сахар, даже какао. Многие котловые листы заставляли Дарью Ивановну подписывать, не читая. Закроют книгой весь листок и говорят: подписывай! Плачет, но подписывает.
После ужина наступало томительное безделье на целых полсуток. Огня нет. Радио в те поры не было. Темнело в пять. Спать не хотелось. Мучил многодневный, многомесячный голод. Кусали насекомые. Давило однообразие. Развлечением была топка печи. Дров не жалели.
— В лесу живем. Нам ли дрова экономить! — говаривал сам директор Карманов.
В семь затопляли печку. Руководил делом инвалид Иван Венедиктович Рудков. В 1904 г. он воевал в Цусимском проливе и попал в плен к адмиралу Того. И сейчас он чувствовал себя возле печки, словно близ корабельной топки на крейсере в дни молодости. Всякий инструмент был у него: ловко орудуя молотком и клиньями, он разбивал огромные плахи и кидал их в раскаленную печь. Тихо напевал:
Л. И. Красовский
341

— Наверх вы, товарищи, все по местам! Открывал печь, кидал дрова и продолжал:
— Последний парад наступа-а-ает... Врагу не сдается наш гордый «Варяг»...
Снова открывал, шевелил дрова и, закрыв, заканчивал:
— Пощады никто-о-о не жела-а-а-ет!
После 1917 года эту песню тогда еще не пели, и на Рудкова смотрели с опаской: ишь, мол, черт его возьми, что вздумал петь! Но в глаза сказать боялись — востер был на язык, матерился через полслова.
Вонь от печки, тишина, темнота, тепло. А на улице снег вровень с крышами, мороз, в лесу деревья трещат. Где-то воюют, лезут на обледенелые брустверы, замерзают в окопах... А здесь — тепло, уютно, спокойно. Часам к девяти сжигали до полукубометра дров — и закрывали печь. С этого времени всякое общение заканчивалось — каждый погружался в себя, стараясь уснуть. Но в этих утомительных стараниях ни у кого не было надежды на успех. Пробовали разговаривать, — не умели. Получалась лишь ругань.
— Ведь у меня в Калинине два своих дома стояли, — начинал вслух вспоминать старик Комиссаров, 80 лет (в индоме его называли: Калининский). — Жил хорошо. Всех сынов, да внуков, да правнуков у меня 92 человека, все люди хорошие, ученые.
Это задевает соседей. У них никогда собачьей конуры не было, не то что домов. В большинстве это были ивановские ткачи-пролетарии, «их величества — рабочий класс», завистью точимые, весь свет готовые по миру пустить, чтоб всем одинаково тошно было. Братства они вообще не знали, потому что никого родных не имели. Сами никому грошом не помогли и ждать ни от кого доброго слова не смели.
— Чего ж ты здесь-то место занимаешь? — шипят такие старику Комиссарову. — Шел бы к свои сыновьям да внукам.
— А чего мне идтить к внукам? Я своим домом буду жить. Отобьют мои дома у немцев, вернусь в Калинин, и пущай тогда внуки ко мне приезжают, а я всех накормлю и напою до отвала.
Не выдержат пролетарии, злобно отрежет кто-нибудь привычное:
— Сволочь, кулак!
342
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

Калининский не раз слыхал это слово. Но нервы у него стальные, и он спокойно и даже ласково отпарирует
— А ты дурак!
Разговор таким образом обрывается. Наступает тишина. Минут через десять раздается хриплый голос
— А Котельниково держится. Я ведь там был. Ехать надо через Фастов. Помидор, помню, там было видимо-невидимо...
Это вслух думает о предместьях Сталинграда старик Черкасов, в прошлом расходчик Владимировского архиерейского дома, иеромонах о. Иоанн. Как он попал в инвалидный дом — неизвестно, но прошлое свое он не объявляет, держится скромно, работает дармовым писцом в сельсовете и избегает ссор. Никого не трогает — и его не обижают. Его словам обрадовались.
— Дай-то Бог, — сказал один из дедов, бывший дворник во Владимире.
— Зимой завсегда немцам туго, — добавил другой дед.
— Не любят они русской генерал-зимы, — поддержал третий.
Показался этот разговор обидным бывшему комиссару Пятой армии времен гражданской войны Комендантову, мужику крепкому, но парализованному: правая половина тела у него бездействовала, язык не слушался. Уверял он всех, что какой-то офицер (слово «офицер» в те годы не употреблялось в Красной Армии, оно означало белого офицера) заразил его сифилисом, подсунув ему больную блудницу. С того сифилиса получился у него и паралич. Медичка Шура специально смотрела его и уверяла, что никакого сифилиса у него нет и не было.
— Г-г-г-а-ад! — заорал он на говорившего о немцах. — Ты га-а-ад!
Дальше последовали непечатные ругательства, отрывистые, разорванные на слога, но очень злые. Комендантов при этом надувался, кровь бросалась ему в голову, он краснел и потом долго не мог прийти в себя, но лежал тихо. С ним и остальные замолкли. Кто-то в одном белье и босиком пошел на крыльцо. Слышно было, как струя жидкости течет на обледенелый снег у крыльца. В коридоре висели ходики. Стрелки были не видны в темноте, но деды научились их ощупывать. Придя в барак, Дед покашлял, потоптался, сказал:
Л. И. Красовский
343

— Ну и стужа! Градусов больше тридцати.
— Час-то который? — спросили у него.
— Кажется... десятый... или нет? — вспоминает он.
— Болван ты, в десятом еще печка топилась, — говорят
ему.
— Значит, одиннадцатый, — гадает старик.
— Значит, ты дурак, — объясняют ему, и дед не оправдывается.
Встает другой старик. Идет туда же. Вернувшись, сообщает:
— Половина одиннадцатого.
Никого это не устраивает. Всем хочется, чтоб было больше, чтоб скорее завтракать, а тут всего половина одиннадцатого. Через минуту идет третий дед и приносит уточнение:
— Тридцать пять одиннадцатого.
Смиряются и ждут утра. Тут течение времени как бы останавливается. Плетутся на крыльцо дед за дедом, и сообщения почти повторяются:
— Сорок минут одиннадцатого.
— Сорок три минуты. Сорок пять минут.
Пробуют угадывать погоду на завтра. Тема нейтральная, никого не задевает, и некоторое время старики мирно обсуждают приметы: четверть луны, садилось ли солнце в облако, дул ли сиверко. Но скоро Калининский резюмирует:
— Глупости все это. Эка чепуха — угадать погоду! Да что вы в ней смыслите-то! Кака будет, така и будет, а вас не спросят.
Старый ткач Мягков не стерпел:
— Кулак и есть кулак.
И опять смолкли, и опять тоска. Снова бегут на крыльцо, где начинает расти ржавая ледяная гора. Узнают время:
— Четверть двенадцатого...
Дверь в каморку, где обитали солдаты, находилась возле самых часов. Солдатам давали лампу, они убивали скуку картами или костяшками домино или баловались с местными девками, забредавшими к ним иногда. Ложились часа в два. Жили — замкнуто. Считали себя выше прочих. Стариков за людей не признавали и скрывать это находили излишним. Проявляли бдительность: искали врагов.
Однажды они подсмотрели, как старики ощупывают стрелки часов. Было около часу ночи. Солдаты наскоро довершили очередного «козла», погасили огонь и поставили стрелки ча
344
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

сов на десять минут седьмого. И замерли в ожидании. Их военная хитрость удалась на славу. Минут через десять после начала «операции» вышел очередной дед на крыльцо. Потом подошел к часам. Долго ощупывал стрелки, оказавшиеся на неожиданно счастливом месте, и, придя в барак, объявил:
— Братцы, а ведь время-то — двадцать пять седьмого!
— С ума сошел, — завопили деды, — только что Мягков ходил, было пять минут второго, а у тебя полседьмого!
Пошли двое дедов, ощупали часы:
— Полседьмого! Комендантов озлился:
— С-с-вол-лочи! Н-не верят!
— Что ж, надо вставать, — решил кто-то и стал одеваться.
Услышали старухи — тоже зашевелились. Минут через пятнадцать, с кружками и банками, отправились деды и бабки к полукаменному дому и выстроились в привычную очередь за шесть с половиной часов до открытия столовой. Солдаты заливались хохотом. Не вытерпели: зажгли огонь. Деды же еще больше уверились, что наступило утро и что люди встают ему навстречу...
Смутила их пустота в кухне. Сходили за Дарьей Ивановной. Всполошилась повариха, решила, что проспала. Пошла за помощницами в маленькую домушку у бани. Пришла, — а те еще и не ложились, у них гости-солдаты, прибежавшие туда верст за десять. Вернулась Дарья Ивановна, вспылила, матерные слова непечатные вспомнила, обругала стариков, прогнала домой «паралешных».
Пришли деды, понять не могут: на часах — третий час ночи. Стали вспоминать Мягкова — прав он был. Комендантов же всех сбил с толку, и крыть ему было нечем. Сначала он бесился от злости, а потом... заплакал. Как баба. В этом плаче было его спасение, а то хватил бы его новый кондрашка.
Днем только деды узнали, кой леший морочил их всю ночь. Не утерпели солдаты — все рассказали. Рассказывая — покатывались с хохоту.
Летом жизнь в инвалидном доме разнообразилась полевыми работами и лесом. Лес подходил к постройкам, и старики бродили там с утра до ночи, собирая грибы, ягоды, какие-то коренья, щавель, крапиву. У каждого была подобранная на помойке консервная банка, и каждый раскладывал маленький
Л. И. Красовский
345

костер, на котором делал себе варево. Многие варили картофельные очистки. Их не хватало, за ними следили и расхватывали чуть не с лету. Все, кто мог, обязаны были работать на пахоте, на бороновании, на прополке, на уборке. За это платили и прикармливали, повинуясь жесту указующего перста Ивана Егоровича Муханова. Особенно заботились о косцах, — им давали есть почти досыта.
Многие инвалиды нищенствовали по окрестным деревням. Это не запрещалось. Зимой Костя-свинопас был свободен от работы и после завтрака шел в соседнее Митрошино. Не входя в дом, он становился под окнами и, сняв шапку, пел:
— Оце нас, исе еси на небеси...
Пел он плаксиво, надрывно. Бывало, что вынесут ему картошину, иной раз и лепешку, а осенью — малинки горсточку.
— Пасиа! — скажет Костя и пойдет дальше.
А бывает, что и никто не выйдет к Косте, и идет он от дома к дому втуне, терпит голод, глотает слюну. Сначала не очень скупились «зажиточные колхозники», потом давали все меньше и меньше, а ноги у нищего «миллионера» становились все слабее и слабее. И стало ему уже не под силу дойти до Митрошина, да простоять, да пропеть «Отче наш». И стал Костя промышлять на помойке вместе с другими «миллионерами». В эту пору как раз перебирали картошку в хранилище и выбросили с центнер гнилой, — между ними и мороженую. Мороженую повыбрали, кто поумней, а голодный Костя набросился на гнилье и съел его с полведра. Раздуло Костю. Лежал он, стонал, плакал. Явилась местная медицина в лице Шуры, участковой медички, опекавшей индом.
— Чего жрал, признавайся? — спросила медицина.
— Катоску, — простонал Костя.
— На помойке? — продолжала диагностику медицинская наука.
— Да, — тихо отвечал больной, сопровождая стоны плачем.
— По грехам тебе и мука, — заключила помощница смерти и пошла просить себе молока, которое полагалось по уговору за медпомощь инвалидам.
Через два дня Костя умер. «От паралича сердца», — записала Шура. «От дистрофии» писать было нельзя, считалось, что дистрофия может быть только при капитализме. А ведь
346
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

Костя мог бы жить и до сего дня, было ему в год смерти не больше 25 лет, был он здоров, никому не делал зла, мог бы еще пасти свиней и радоваться такому пустяку, как тридцать рублевок...
Обычно к человеку, только что умершему (чаще — к умиравшему), приходило начальство: завхоз Муханов, кладовщик Тимашук. Прибегали солдаты. Всем интересно было посмотреть, как будут уползать вши с мертвого тела. Если умиравший долго не отходил, наблюдатели теряли терпение и матерились. Карманов никогда не участвовал в таких увеселениях.
Умирали не каждую неделю, человека три-четыре в месяц. Продолжительность жизни в индоме не превышала двух лет. Когда Муханову говорили, что такой-то заболел, он всегда отвечал:
— Спаси Бог, не помрет!
Выживали — редко. Уходили же на тот свет разными путями: от истощения, от туберкулеза, от пневмонии, от болей в животе с корчами, от почек. Шувалов умер по-особому: он сошел с ума и требовал выстроить всех солдат на молитву. Его увезли в город, и он кончился вне дома. Не пришлось поглазеть солдатам, как из него лезут вши. «Контингент», однако, не сокращался: взамен выбывших приходили новые с путевками Ивановского облсобеса.
Похожие один на другого, как тараканы, безликие изможденные инвалиды не все, однако ж, были одинаковы. Среди массы вечно жующих и ищущих жвачки опустившихся полулюдей находились твердые духом старики, способные подняться много выше сдавившей их мерзости.
2. СИЛЬНЫЕ ДУХОМ. КОМЕНДАНТОВ
О его прошлом известно было только то, что он служил в кавалерии Пятой армии в должности комиссара, что у него не осталось родных и что, лишившись трудоспособности после паралича, он сделался никому не нужным, и его спровадили в инвалидный дом. Областное начальство, у которого он был на виду, постаралось только выбрать ему лучший индом, которым считался Ильинский. Комендантов получал письма от жены или от дочери, но что в них было, никто не знал, — он скрывал
■ И. Красовский
347

это. Вообще он был молчалив, да и произнести мог всего несколько слов — язык ему не подчинялся. Лет ему было вряд ли за пятьдесят и выглядел он богатырем, несмотря на полное бездействие всей правой половины тела. Однажды, месяца через два после приезда, он проходил мимо участка, где раскорчевывали молодой березняк, чтобы расширить площадь огородов. Десяток инвалидов уже с неделю выковыривали березки и осинки, а работе не предвиделось конца. Подковылял к ним Комендантов, шутя ухватился здоровой рукой за обнажившийся корень осины, напружинился, покраснел, разогнулся — и выбросил дерево четыре метра высотой. С улыбкой взялся за второе, потом без передыху за третье... К ужину он очистил всю делянку. Обтер руку о штаны и сказал разинувшим рты работягам:
— В-вот так надо!
И довольный, заковылял к своему бараку, — а за ним, взмахнув мощными крылами, полетела слава силача и победителя.
Сила воли у него была огромная. В этом он, может быть, был непроявившимся гением. И вся эта гигантская воля была отдана коммунизму, его победе, отчаянной борьбе за него. Личные желания для него словно не существовали. Голод, который гнал дедов ковыряться в помойке, он презирал. Вшей он не мог успешно бить одной рукой, и они сжирали его могучее тело, но он умел их не замечать. Голодный и вшивый, Комендантов счастливо засыпал с сознанием, что он не зря родился на свет, потому что сделался атомом коммунизма, причем Победившего и Побеждающего коммунизма. Это была его колыбельная песня, под которую он мог спокойно спать на своем жестком топчане, покрытом грязным соломенным матрацем.
Давно он мучился от своей никчемности после паралича, даже плакал ночами. Наконец, сам попросился на работу.
— Работа дураков любит, — сказал по этому поводу завхоз Муханов и тотчас послал его на кухню чистить картошку.
Комендантов любил подчиняться начальству: пошел на кухню. Там усадили его в общий круг других чистильщиков, наслаждавшихся кухонными запахами. Дали ему нож. Всем было интересно, каким образом комиссар сможет одной левой рукой обрить картошину. Комендантов зажал картошину в коленях, но она от прикосновения ножа сразу выскочила и покатилась.
348
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

Деды молча нахмурились. Но гнусный хохот танкиста Тимошу-ка нарушил их молчание. Комиссар выпрямился, ярко покраснел и сказал, мучаясь злобой на самого себя:
— Св-в-во-лочь!
Потом взял палку и ушел под хохот дураков, счастливых от своего превосходства.
Пробовали пристроить его в овощехранилище перебирать картошку. Это дело у него пошло, но очень медленно. В середине зимы начальство решило повысить бдительность и прежде всего усилить охрану государственного добра. Директор сам пришел в барак к Комендантову и попросил его взяться за «настоящее» дело. Вторым сторожем назначили его соседа в том же бараке, слепого ткача Мягкова, спавшего на соседнем топчане. И стали они через ночь дежурить на морозе, от ветра охранять казенную собственность. Мягков не выдерживал и заходил греться в барак. Комендантов же такое дело считал дезертирством, полуголый мерз всю ночь и ни на минуту не покидал своего поста, выжидая коварного недремлющего врага обязательно с золотыми (царских времен) погонами под телогрейкой, надетой для маскировки. Он отморозил нос и мочку левого уха, и они у него почернели, но комиссар не сробел, не сказал никому, не обратился к медичке.
Он понимал, что за 60 рублей, которые ему платят, нельзя купить двух коробок спичек, что одна картошина утром сверх общей нормы и одна вечером не спасут его от голода. Но мысль, что он служит родной идее, родной партии, родной власти, — не только подогревала, но распаляла его изнутри непостижимым, ему одному ведомым счастьем.
Несколько дней он присматривался к Глебу. Потом спросил с тревогой в лице:
— Комсомолец?
— Да, — ответил Глеб.
Комендантов громко захохотал, не имея сил скрыть свою радость, и одобрительно забормотал:
— Вот-вот-вот! — это означало: очень, очень хорошо.
С тех пор он одаривал Глеба восторженным, каким-то лучистым взглядом...
Он жил тем, что во всей стране — советская власть, что в деревнях колхозы, что партия одна и владеет всем и всеми, что газеты все коммунистические, что пролетариат всего мира пой
Л. И. Красовский
349

дет и уже идет по нашему пути, что мы сильнее всех, умнее всех, лучше всех... Он гордился, что во главе индома стоит коммунист Г. Е. Карманов и что выше него все должности занимают коммунисты.
Нельзя сказать, чтобы он не видел многих непорядков, чтобы хоть иногда не замечал, что многое делается просто по-воровски. Но для того и посажена ему в мозги крепкая мысль о пережитках капитализма: их много, но они обречены на гибель, не в них суть, и вообще они — не явление, они только факты, безусловно, нежелательные и, к сожалению, не сразу истребимые. Конечно, лучше бы без них, да и почему-то много их стало, так много, что люди дохнут... Но — к черту это все! Ведь это же мелочи. Ну, в самом деле: что такое дохлый Коська в сравнении с фактом свержения самодержавия?! Смешно даже сравнивать.
Неудачи на фронте мучили его жестоко. Зато как радовался он сообщениям о наших победах! Особенно торжествовал он после гибели немцев под Сталинградом и пленения Паулю-са. Да хоть и совсем бы можно ничего не есть — читать бы и читать о победах коммунизма повсюду... И он просил перечитывать все патриотические места в газетах по многу раз. Кто только придет из грамотных — он сейчас же:
— Проч-ти!
Знал наизусть весь текст и в самых радостных местах заранее орал:
— Вот! Вот! Вот! Ха-ха-ха! Или в адрес побитых немцев:
— Т-т-так им и надо! Ха-ха-ха-ха!
К концу зимы 1942 — 1943 года сил у Комендантова поубавилось, исчезла бодрость комиссарская, которой, думал он, не будет износа. Придет с ночного дежурства, ляжет — и к обеду вставать будто лень. Пустяк вроде — дойти до столовой, она рядом, а кажется ему, что Северный полюс — и тот ближе.
Однажды, в теплый майский день 1943 года, придя на работу после обеда, Глеб увидел на лице Комендантова слезы. Не станет комиссар плакать без серьезной причины, да еще на людях.
— Что с вами? — обратился к нему Глеб участливо.
Комендантов молчал, слезы еще сильнее потекли по небритым щекам. Раздались его неумелые, неровные и страшные вопли, которых не мог он удержать и которых стыдился. Ко
350
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

миссарское ли дело — рыдать в голос? Стали спрашивать — молчит, злится, ругается.
— П-пошел на хрен! — окрысился он на Калининского деда, пытавшегося его успокоить. Спустя время, когда об нем все позабыли, Комендантов подвинулся к Глебу (его топчан стоял у бухгалтерского стола, за которым сидел Глеб) и сунул ему газету, которую принесла в барак и прочитала вслух куль-турница К. Г. Букреева.
— Н-н-на, п-прочти, — сказал Комендантов, придвигая мятый лист к лицу Глеба.
Глеб быстро просмотрел страницу и понял, о чем рыдал комиссар: на одной из полос было сообщение о роспуске Коминтерна.
— Вы об этом? — спросил Глеб, указывая на текст.
— С-с-сволочи! — сказал Комендантов, выражением лица подтверждая догадку Глеба.
— Кто сволочи? — машинально спросил Глеб. Комендантов молчал. Рыдания снова подступались к его
горлу, но он пересилил себя и на этот раз сдержался, повторяя ругательства и заливаясь слезами.
Сколько жило в индоме инвалидов, сколько обслуги, сколько заходило разных людей — и почти никто из них не радел о Коминтерне, мало и знали о нем, никто не плакал, ни один человек даже бровью не повел. Были ли рыдающие в тысячекилометровом радиусе от кармановского индома? Едва ли. В индоме же горько плакал вшивый комиссар Комендантов — и не мог утешиться.
Недолго после этого продержался Комендантов на своем гордом презрении к голоду. Он как-то сразу отощал и слег. Сначала Мягков приносил ему хлеб и картошку, но и сам он почему-то сразу начал слабеть, слег — и тоже ждал чужой помощи. Комендантов слабел еще больше, а вскоре и умер в беспамятстве и бреду, громком и нецензурном. Надо думать, что мучился он от голода очень жестоко, потому что тело его было большое и еще молодое, и каждая клетка непрерывно расходовала энергию и требовала еды. Еды не было. Он тяжело страдал, до боли сжимая ставшие ненужными зубы. Но ни разу никто не слыхал от него стона или жалобы, и ни лицом, ни взглядом он не давал повода догадаться о его страданиях.
Так, задолго до срока, погиб редкий человек, всю свою сознательную жизнь ярко горевший красным факелом болыпе
• И. Красовский
351

визма, и сколько он мог бы зажечь этим пламенем других сердец! Но заколотили его в гроб и отвезли на Старинский погост.
3. СИЛЬНЫЕ ДУХОМ. МАТРОС РУДКОВ
Еще заметней над голодным убожеством тех страшных дней возвышался герой Цусимы Иван Венедиктович Рудков, по прозванию Моряк или Матрос. Уже в день приезда в Ильинский индом успел он познакомиться и поговорить едва ли не со всеми обитателями Преисподней. Вечером в столовой он громко орал слегка сиповатым голосом, обращаясь к напуганным дедам:
— Черта ли вам надо, туды вашу мать? — Матерные слова заглушали все немногие остальные и подавляли стариков.
Голодные деды обиделись:
— Эк ругатель какой! — и ушли к себе на Вшивую Горку. Матрос нашел других слушателей и заматерился к ним:
— Ишь, чего захотели, растак вас и разэдак! Несли бы вам ... на блюдечке!
Устроился он как-то сразу в углу «штабного» (где была бухгалтерия) барака, и через несколько дней вдоль стены аккуратно и строго — по системе — было развешено многое множество слесарных инструментов, словно они с неба прилетели и сели на положенные им места. Разместил он все в своем закутке так хозяйственно, будто жил в нем целую вечность. Там не было ничего лишнего и имелось все нужное умелому слесарю. Старики-соседи отнеслись к нему холодно. Калининский сказал:
— Матерится за каждым словом — слушать тошно. Мягков не смог не огрызнуться:
— А ты не слушай!
Матрос в бараке никого не трогал, без нужды не матерился, но на всех глядел колючими глазами из-под густых бровей.
Зато его сразу полюбили солдаты. Зазывали к себе, давали вина. Он балагурил с молодежью, рассказывал много, хлестко, метко, будто бритвой резал. Начальство тоже отнеслось к нему с вниманием: Муханов обрадовался возможности ремонта сель-хозинвентаря. И не ошибся. Матрос нашел старую полуразвалившуюся кузницу, поправил ее и приступил к ремонту... Рабо
352
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

та у него не валилась из рук. Он напевал «Варяга» и чинил лопаты и грабли, отбивал косы, паял посуду, поправлял плуги, бороны, телеги, пустил бездействовавшую до него сеялку. Похоже было, что приехал не пятидесятилетний седой инвалид, а энергичный специалист-механик.
Вскоре прошел невероятный слух: Матрос отказался от ужина и велел отдавать его прачке. Небывалое дело! Любой не только инвалид, а и начальник в те страшные годы съел бы десять ужинов, Матрос же отдал свой единственный — и притом на все дни. У морально нечистоплотных людей, каких было большинство, единственной причиной здесь считалась блудная связь. Но она никак не прилипала к старому, вечно занятому Матросу, да тем более с немолодой некрасивой прачкой, имевшей обожженное лицо с ярко-красными пятнами и полосами. Сколько холостых баб повсюду! Нашел бы себе не такую кралю. А если не любовь, то что же тогда кроется в поступке Матроса?
Как-то в обед сидел Матрос в столовой, и туда пришел кладовщик Гришка Тимашук, держа на руках директорского внука, сына Аллы, у которой Гришка открыто жил в любовниках. Народу было мало, кончали обедать солдаты.
— Здорово, Моряк, — сказал Гришка. И добавил:
— Когда будешь жениться на прачке Аксюшке? Спокойно, но громко огрызнулся Матрос:
— Иди на ... и не воруй хлеб! — и уставился на вора колючими глазами.
Наглец был Гришка, но тут почувствовал себя так, будто холодная змея заползла ему за пазуху.
— А ты, курва, видал? — возразил он трафаретным способом всех кухонных воров.
— Видал, распротак твою мать! — заорал Матрос. — Вместо четырехсот граммов получаю от тебя, от гада, по двести пятьдесят в день!
Перекинул Гришка директорского младенца с правой руки на левую, подошел к Матросу, уже размахнулся было — но тут же опустил руку: через стол сидели шестеро солдат, и четверо из них встали, чтоб осадить негодяя. Гришку они ненавидели.
И вдруг все словно прозрели: поняли, что есть на свете прачка Аксютка, что у нее трое детей дошкольников, да еще
• И. Красовский
353

мать старуха и что получает она на всех одну порцию баланды из столовой, да обворованный хлеб от Гришки. Кипятит она вшивое белье без мыла, сушит и гладит его с утра до ночи, и тому рада, что хлеба хоть сколько-то дают, да землянку выкопал ей Алеша Второв, лесоруб с раскосыми глазами, и из землянки ее не гонят. А до этого — жила в деревне, там и запах хлеба забыла. Детей на руках принесла в Левкоевское имение — сами идти не могли от слабости. Пожалел Ерофеич — спасибо ему. Но пожалел, а тут же и забыл про Аксютку. И в индоме не помнила она, когда сама ела, но ребят сколько-то кормила: картошки выменяла, грядки сделала. Ребятишки с бабушкой в лесу ягод, грибов набирали, благо лес начинался от порога землянки. Аксюта несколько раз в город ходила тайком за шестнадцать километров, там ягоды продавала, покупала хлеб и даже сахару несколько кусочков — порадовать детишек...
Не раз она хотела жизнь порешить, чтоб не мучиться. И никто всех этих мучений не видел — каждому до себя. А Матрос сразу увидел, кому тяжелей всех. И ужин отдал! И все индомовцы поняли, даже начальство застыдилось.
— Вот чего, — сказал директор Карманов поварихе Дарье Ивановне, — пускай прачка получает питание на каждого, кто у ней в семье.
Сейчас, спустя двадцать шесть лет после тех страшных дней, живет где-нибудь лейтенант, командует ракетной батареей, любуется небом и цветами сирени, с балкона ловит в ночном небе блеск наших спутников — и невдомек ему, что радостями своими он обязан матерщиннику Матросу, который, прежде чем сложить свои косточки на Старинском погосте, успел спасти от голодной гибели троих малолеток в карманов-ском вертепе.
После того печального развлечения, которое называлось завтраком, Матрос сидел на своей постели, курил толстую закрутку самосада и отчаянно матерился по поводу непорядков в индоме. Потом надевал сильно потертую кожаную куртку, кепку — и уходил в кузню к большой радости тихих дедов, которые говорили что-нибудь вроде:
— Ну, примус выключили... — и с удовольствием, громко и затяжно зевали.
После обеда Матрос немного дремал, а потом работал в кузне до ночи. Никогда он не торопился, но работал споро.
354
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

Однажды за обедом тот же Гришка Тимашук опять пристал к Матросу:
— Моряк, а ты почему за столом всегда снимаешь шапку? Верующий, наверно, мать твою ... ?
— Верующий, — ответил Матрос, и на этот раз не выматерился.
— Богу молишься? — с презрительным превосходством в голосе уточнил допрос кладовщик.
— Молюсь, — так же отчетливо и так же скромно исповедал свою веру Матрос.
— Во! Растак твою мать, — удивился Гришка и вышел вон. Когда и где молился Матрос, не знал никто. Ничем он не
обозначал свое богомолье, но, видно, верил крепко и глубоко, целомудренно и бережливо.
Как-то раз возле открытой двери кузницы, где напевал песни и стучал железками Матрос, остановилась проходившая из города баба.
— Здравствуйте, — сказала она, явно желая начать деловой разговор.
— Здравствуй, — поднял на нее голову Матрос. — Что
скажешь?
— Нам бы вот чугун починить. Последний намедни прохудился, совсем не в чем варить.
— Неси! — коротко сказал Рудков.
К вечеру принесла баба полведерный чугун. В днище была дырка, от нее пауком шли трещины.
— Когда прийти-то? — спросила женщина.
— Посиди здесь на травке.
Он взял зубило, послюнявил его лезвие и в несколько минут вырубил все «больное» место в днище чугуна.
— А теперь мы его залатаем, — весело объявил мастер крестьянке, любовавшейся его работой.
Порылся он в каком-то ящике, достал плитку алюминия, примерил к днищу, отрубил от плитки нужный кусок и ловко вклепал его в косые и заостренные края дыры в днище.
— Вот и вся недолга, — сказал Иван Венедиктович. Дырки действительно не было, на ее месте блестела алюминиевая заплата.
— Сейчас мы проверим его на огне, — сказал Рудков, плеснул в чугун ковшик воды из кадки, поставил его в горн, стал раздувать огонь мехами. Потом закурил и присел на верстак.
• И. Красовский
355

— Сколько же вам платить за работу? — спросила женщина, радостно удивленная возрождению чугуна.
— У тебя корова есть?
— Есть, слава Богу.
— И молоко дает?
— А как же! Ведь сейчас лето.
— Ребятишек-то у тебя много ли?
— Трое. Все в школу ходят — болыпенькие.
— Вот что, хозяйка, четвертинку молока принеси мне за работу.
— Чтой-то вы! Четвертинка-то чуть поболе стакана. За такую-то работу — и так мало! Трехлитровую бы бутыль за чугунок — и то мало... Ведь как намаялись, без мала всю зиму тряпкой дыру затыкали... А какой толк от тряпки в печке?
— Бери свою посудину, — сказал Иван Венедиктович, снимая с огня кипящий чугун, в котором нигде не было признаков течи. — Лет двадцать будешь варить в нем.
Поздно вечером две девочки принесли Ивану Венедиктовичу литр молока, стоивший на базаре 80, а то и сотню рублей.
Двух дней не прошло — ив кузню к Ивану Венедиктовичу побрели бабы и подростки из окрестных деревень, потащили ему в починку всякую всячину: ведра без дна, утюги без крышек, самовары, швейные машины, деревенские часы-ходики... И редко кого отсылал мастер назад, не будучи в силах обрадовать чудотворным своим ремонтом. Это был какой-то гений слесарного мастерства. Редко он оставлял у себя вещи надолго. Больше все делал с ходу.
Всякой деревенской еды ему приносили всегда больше, чем он просил.
— Зачем мне лишнее? — рассуждал Матрос. — Только зависть будет, да начальство станет прижимать, чтобы с ним делился. А на черта оно мне сдалось? Да едри его душу мать!
Пробовал Матрос отдавать свои излишки истощенным дедам в самую голодную Вшивую Горку. Получалась только распря: не могли деды поделить продукты Матроса, дрались даже. Гришка же, кладовщик, еще сильнее урезал в хлебе тех стариков, которые «обжирались» подачками от Моряка.
— Хватит тебе ста граммов хлеба. Пускай тебе Моряк молока даст: сегодня ему из Алферова полведра притащила Зинка Кислова.
356
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

Стар, сед, тощ, строг был Моряк. Он носил усы и в кожаной куртке и в кепке был похож на плакатного рабочего образца 1917 года, вздымающего красный стяг с надписью «Вся власть Советам!» Несмотря на седину и худобу, на него заглядывались многие бабы, — понимали, что в работе он артист, что в крестьянском хозяйстве такой мужик стоит побольше, чем дюжина молодых лодырей. И одна бабенка к нему посваталась:
— Иди ко мне в дом жить, — сказала она Матросу прямо и просто, по обычаю военных лет. — Живу я одна, сын в армии, на мужа пришла похоронка. Дом у меня пятистенный, корова, овцы, порося, курочки, — нежно закончила она.
— Что ты, баба, — возразил Матрос ласково. — Какие мы женихи? День цветем, неделю вянем.
— Горд ты больно, вот что, — не унималась самозваная невеста. — И мне бы в доме хозяин был, и тебе был бы спокой. Какая у вас тут жизнь? Пока на ногах, еще как-нито живешь, а свалишься — сразу голодом тебя заморят. Кто за тобой ходить станет?
— Всю жизнь я холостяком прожил. Не пойду к тебе грешить перед смертью, — защищался Иван Венедиктович, с уважением принимая разумные доводы почти агрессивной невесты.
Сам того не желая, он еще более распалял бабу, и, оглядевшись, она зашептала:
— Слушай-ко: хлеба у меня на всю войну хватит — пусть дураки дерутся хоть десять лет. Еще сам запасал — в колхозе кладовщиком был, Царство ему Небесное.
Думала баба своим бабьим умом, что против такого соблазна никто не устоит. Зря, что ли, говорили: хлеб всему голова. В голод же хлеб делается дороже золота. Берегла она этот свой довод напоследок, уверена была, что сразит он жалкого седого Матроса наповал, и что победно поведет она его в свой богатый дом, накормит там, на печи отогреет, в баньке отмоет — ведь человек-то не то что золотой, — брильянтовый...
— Курва! — заорал Матрос, едва сдерживая поток морской ругани, недаром всем миром заимствованной из русского словаря. — Мироеды вы с твоим мужиком, живоглоты, кровососы! Убирайся, откуда пришла!
Для устрашения он схватил метровый кусок пруткового железа и замахнулся на женщину. Она отошла шагов на десять, горько плача от обиды, повернулась и сказала:
Л. И. KpacoScxuu
357

— Какие ж мы мироеды? Мы никогда кулаками не были, муж политруком воевал и погиб. За что ты меня так?
— Проваливай... — беззлобно огрызнулся Матрос. Женщина та оказалась права — злой правдой... Полтора
года прожил Рудков в индоме, и ни одного дня не было, чтобы он не работал молотком, — тем и кормился, да и других кормил. Но как-то зимой, в начале 1944 года он простудился в своей кожаной курточке. Полежал бы день-другой — и может, все обошлось бы. Но Иван Венедиктович, как всегда в своей жизни, ходил в кузню, застудился еще больше и получил крупозную пневмонию.
Одиноко лежал он в своем уголке под рашпилями, ножовками, паяльниками. Он стонал, захлебывался кашлем, материл медичку Шуру, называл ее помощницей смерти. Но, по сложившейся традиции, все глухи были к чужим страданиям, и редко кто-нибудь приносил ему ржаной лапши или остывшие картошины из кухни. Но пойдет ли впрок больному холодная лапша? Молочка бы ему тепленького, соку клюквенного, слова ласкового!
Глеб подошел к его постели:
— Как, Иван Венедиктович?
— Хреново, — отвечал он сквозь стоны. — Валяюсь, как чурка с глазами, растак твою мать...
Ни камфору ему не давали, ни компрессов на грудь не ставили. Где-то в далекой проклятой Америке уже изобрели пенициллин. В наших обкомовских «богатых» больницах у начальства лечили пневмонию сульфидином... В инвалидном же доме не было даже йода или аспирина — стоили они безумно дорого и обязательно утекали на базар.
Боролась жизнь со смертью в теле Рудкова одиннадцать дней до кризиса, и никто ничем не помог больному. На двенадцатый — смерть одолела.
Осталось после него много несделанных дел, много баб с детьми без чугунков, без швейных машинок, без ведер. И никто больше не умел починить их, а «умельцы» не хотели пачкаться из-за нищих, которым нечем было заплатить за труд по страшным ценам того жестокого времени.
4. ИНДОМОВСКИЕ ВОРЫ
Известно, что при длительном голодании люди, за редкими исключениями, опускаются до воровства всего, что можно
358
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

съесть. Воровали и инвалиды. В середине дня привозили хлеб из Головина, — инвалиды получали свою, урезанную кладовщиком порцию, несли ее в барак и там съедали, — каждый по-своему... Ест, например, дед Каширин, отламывая и мусоля маленькие кусочки, чтобы продлить удовольствие. А рядом владимирский дворник Климов уже давно сожрал всю пайку в один прием — и теперь алчно смотрит на чавкающего беззубого соседа. Отнять бы у него хлеб. Но — не отдаст, драться будет... Значит — лежи и смотри.
Вдруг Каширин почувствовал приятные позывы очистить кишечник. Неделю он ждал такого счастья. Он огляделся, незаметно сунул хлеб не в тумбочку и не под подушку, под тюфяк — никто там не найдет, — и поспешно вышел. Следивший за ним бывший дворник Климов залез под топчан, пошарил под тюфяком соседа, вынул хлеб и сожрал его там же — в пыли и грязи — под топчаном. Потом вылез и притворился спящим, сладко чувствуя под сердцем приблудную пайку Каширина. Минут через десять-пятнадцать Каширин вышел из нужника счастливый, радостный, помолодевший — и медленно направился к бараку, сладострастно думая о недоеденном хлебе под тюфяком. Не найдя хлеб, он визгливо, по-бабьи заплакал, запричитал:
— Это безобразие1 Ничего нельзя оставить. Я буду жаловаться... — В прошлой жизни он был каким-то мелким служащим и ругаться как следует не научился.
Собралось несколько дедов, стали спрашивать:
— А чего это ты прятал хлеб?
— А куда бегал?
— А зачем?
Поднялся хохот, послышались шутки... А несчастный дед все плакал и искал хлеб, в десятый раз переворачивая тюфяк и тряся в нем пыльную соломенную труху.
Были, однако, в индоме и настоящие жулики, из-за которых голодали, вшивели и прежде времени умирали старики и старухи. Таким червяком в яблоке был прежде всего директор индома, полновластный его владыка Геврасий Елевфериевич Карманов, имя которого редко кто мог произнести правильно — и звали то Варламовым, то Харламовым, иногда просто Гришей, чаще же всего Ерофеичем, и он никогда на эти пустяки не обижался, хотя держался с достоинством. Родом он был,
Л. и. Красовский
359

как и Глеб, из-под Суздаля, воевал в первую мировую на румынском фронте, умел бегло читать и писать, знал сельское хозяйство, по-мужицки любил лошадей, имел некоторый административный талант и ненавидел бюрократов. Никогда он не повышал голос — но все слушались его с первого слова. Матерился почти исключительно на лошадей, которым, вероятно, это даже нравилось. Никогда не имел не только кабинета, но и письменного стола, — надо полагать, для того, чтобы не быть привязанным к месту и тем самым обюрократиться. Просматривая в бухгалтерии входящие бумаги, он читал только облсо-бесовские и из Госбезопасности, остальные же рвал, не читая. Дела решал с ходу, на пороге своего особнячка, словно удельный князек, — а то и на конюшне, где наслаждался запахом лошадей и проверял заодно работу своего конюха, старого поляка инвалида Радлова.
Карманов был всегда свободен, ничего не делал, дело же около него всегда шло в нужном ему направлении. Точно так шло и воровство, и мор старичья. Несправедливо было бы умолчать и о том, что Гришу любили окрестные учительницы и вообще едва ли не все холостые бабы, а он, со своей стороны, любил их взаимно и очень активно, так что у многих родились отличные дети, похожие, как две капли воды, на своего производителя. В войну советские патриоты работали за двоих и за троих, и Гриша занимал еще должность секретаря парторганизации сельсовета, состоял депутатом этого же Совета и согласился быть избранным в председатели самого бедного, самого, тогдашними словами, «отстающего» Лысковского колхоза имени Ленина, соседнего с индомом. При всем том у Ерофеича в индоме не было ни партгруппы, ни комсомола, ни месткома, ни соревнования, ни стенгазеты... А захоти он — все это могло бы быть не хуже, чем в любом другом учреждении: энтузиастов хватало. Иные старички, перед тем как сдохнуть, плакались друг другу, что задолжали по партвзносам...
Кармановская метода воровства давала ее автору более полумиллиона рублей дохода в год (по рыночным, конечно, ценам). В те годы — да и не только в.те — сосуществовали две экономики: государственная, с низкими довоенными ценами, но при полном отсутствии товаров сверх мизерных норм отпуска по карточкам, которых не получало большинство населения, и — частная или рыночная экономика для всех без ограничения, но с безумно^ высокими ценами из-за огромного спроса
360
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

при сильно ограниченном предложении товаров, поступавших из казенного сектора через жуликов.
Сам Ерофеич ничего не крал своими руками. Но, исполняя его приказания, крал кладовщик Гришка Тимашук. Ворованное списывали бухгалтер Пашка Крылов и счетовод Глеб Красильников. Гришка в прошлом был танкистом, был ранен, потерял один глаз, попал в индом. Тут он приглянулся дочери Карма-нова Алле и сделался ее любовником при живом муже, находившемся на фронте. В военные годы отношения с любовниками во многих семьях сделались одной из форм родства, точнее — свойства. Тимашук понравился Ерофеичу большой физической силой и непробиваемой наглостью — при полной покорности ему, Ерофеичу. Директор сделал любовника своей дочери кладовщиком и исполнителем воровских поручений, — очень, впрочем, несложных. И — закрутилась машина...
Награбленное Карманов прежде всего сжирал. Не один, конечно. Супружескую верность он не берег, но дом и семья были для него святыней. За столом у него чавкало десять ртов, считая дочерей, сноху, Тимашука, жену и внуков. Ели помногу, жирно и неопрятно. Ерофеич шутил:
— Жрите досыта — я ведь не зря ворую все Божий дни и чертовы ночи.
Сюда уходило до половины добычи. Главные же траты шли на соблазны и на взятки вышестоящему начальству.
К примеру — зайдет к нему старый приятель, одетый в новое комиссарское кожаное пальто реглан. Блестит, лоснится кожа на спине, на рукавах, поскрипывает в поясе.
— Сколько? — спросит директор.
Сказал бы приятель: «полмиллиона», — послал бы его Карманов куда подальше. Но приятель скажет:
— Двадцать пудов сала — и ухожу без пальто. Оно останется висеть на твоей вешалке.
— Ты что, осатанел? — возразит Карманов, но сразу попросит: — Дай-ка померить.
На приятеле пальто висит, как на пугале. А Карманов, кругленький, толстенький, пузатенький, — как натянет пальто — оно в самый аккурат, все складки расправятся. Поглядится в зеркало: «Вот это так директор! Не хвост собачий».
— Так сколько? — спросит Карманов, будто и не расслышал цену, названную всего пять минут назад.
— Двадцать пудов, — стоит на своем приятель.
• И. Красовский
361

— Чего двадцать-то?
— Чего! Известно — не снегу в зимнюю стужу.
— Нет, брось, ты давай по-серьезному, — дурачится Карманов, но пальто не снимает.
— Да ведь не мое оно, — оправдывается приятель. — Когда шел сюда, хозяин сказал: двадцать пудов. И уступать не велел.
— Поди скажи своему хозяину: десять, — предложил Карманов.
— Мне что! Пойду скажу. Только назад вряд ли приду.
— Да это кто продает-то? Дедовской, что ли?
— Не все ли тебе равно. Только через две недели ты его и за сорок пудов не купишь. Ты посмотри, товар-то какой!
...Через неделю Карманов оставляет пальто у себя, пообещав пятнадцать пудов свинины.
Внизу, из окон его дома, видны бесчисленные людишки, которые, как муравьи, спешат по улице Ленина, и никто не помышляет о дорогих вещах, самое большое — о поллитровке керосина или льняного масла за двести рублей. А на третьем этаже кирпичного дома двое деляг от рыночной экономики заключали сделку на 480 тысяч — на крови инвалидного старичья, которое, уходя на тот свет, будет образцово клясть Гитлера за свои недожитые годы.
— Не ворованное ли пальто-то? — спросит еще Карманов.
— Какова свинина, таково и пальто, — резонно ответит посредник.
Не привезти вору свинину? Можно бы — в суд не подаст. Но тогда никто не станет верить Карманову в тех «деловых» кругах, от которых зависит его благополучие, тогда ничего он уже впредь не купит и сам ничего не продаст. Приходилось возить. И самолично возил, и с Гришкой посылал. Не просить-стать... Своя рука — владыка. И вот приезжает он к себе в индом («в Пузыри», — любил говорить Ерофеич, — так называлась находившаяся поблизости деревенька, недавно снесенная). Будит Гришку, приказывает:
— Отвези двести сорок килограмм свинины!
И выносит Гришка из кладовой мешки с разрубленными тушами, закапывает их в сено на санях и отъезжает быстро — пока дом спит, а слепой сторож Мягков греется в своем бараке... И справку даст Гришке Ерофеич на всякий случай — от
362
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

Лысковского колхоза, с подписями, с печатями. Что, мол, раненый воин-инвалид везет излишки колхозной свинины в количестве 240 кг в город для продажи на рынке. Любой патруль отдаст честь такому «колхознику» и откроет ему шлагбаум... В Лыскове же лет десять и в помине поросят не было.
На хорошие, нужные вещи дальновидный Ерофеич не скупился. Понимал, что свинина — вещь ненадежная: сегодня она в цене, а через год ее даром не надо, сейчас он хозяин над ней, а завтра — стоп машина... Регланы же или золото — всегда в цене. В тот же хлеб или сало их оборотить можно, если нужда придет. Нужды он ждал всегда: от тюрьмы да от сумы не зарекайся! А пройдет стороной напасть, и самому носить реглан можно — богато, красиво, удобно.
Бот в какую пропасть уходили миллионы инвалидских рублей. И вдвое, втрое ушло бы, да взять было больше нечего. Подчищал Карманов все, везде экономил, обжимал старичье до предела, никому другому красть не позволял — и «наскребал» полмиллиона рублей в месяц, в среднем. А тут еще попустители, разгреби их мать, чинари сволочные, как называл их Карманов, жулье проклятое, крапивное семя окаянное!
— Всех бы их, гадов, судить надо, — говорит, бывало, Карманов Глебу, когда едут вместе в город в санях-розвальнях, утопая в сене и прикрываясь сверху тулупами. — Жулик на жулике, а каждому дай, да чтобы не мало, не то рожу воротит... А за что давать-то? Что ты, собака, сделал хорошего? Радуйся, стало быть, что он тебе не нагадил.
Сидят они на сене, а в сене — забитая вчера овца. Везет ее Ерофеич начальству, — конечно, со справкой из Лысковского колхоза, хотя овца индомовская, у лысковских же давно нет ни одной... И проклинает Карманов начальство, — вспоминает тут же, что вчера отказался от велосипеда: заплатить было нечем. Туда бы эту овечку! Да не тут-то было... По усам текло, а в рот не попало.
— И все этим хапугам, жуликам! — продолжал он жаловаться. — Хуже немцев обирают православных. А попробуй не дай...
Потом он будто вспомнил, что не возить — нельзя, и теперь заговорил спокойней, рассудительней.
— Ведь из каждого колхоза, даже из подсобных хозяйств им везут. Уж на что лысковские и никитинские — нищие, а и у
Л. И. Красовский
363

тех берут. На прошлой неделе, вон, лысковский бригадир Петька Ильин отвез последнюю картошку из кладовой... Весна придет, чего садить будем? Ведь свою кровь везут люди! А они, стервы, ее пьют. Гришин, помнишь, в Заготзерне еще до войны верховодил? Печеньем свиней откармливал, сам на суде рассказывал. А люди замерзали в очередях за хлебом. Третьего дня заезжал я в Никитино, хотел повидать Львова, райкомовского второго секретаря: ведь он никитинский... Захожу в крайнюю избу попросить дегтя — кобыла моя холку сбила. Там солдаты. Гнали их куда-то и в Никитине оставили на ночлег. Голодные тоже, но все же у них сухари и даже хлеб был. Садятся ужинать. Вот один, постарше который и посердечнее, подзывает к себе хозяйского мальчонку лет пяти. А всех ребят у бабы — семеро по лавкам и все пузатые какие-то, брюхатые и мал мала меньше. Никитинские бабы плодовитые: жрать нечего — а детей родят.
— Раньше-то в Никитине богато жили, — прервал Карма-нова третий спутник, Луговской (его, идущего в город пешком, Ерофеич встретил по пути и посадил в сани).
— Это все было, да быльем поросло. А посмотри, что там сейчас... Мальчонка тот брюхатый подбежал, и солдат дал ему ломтик хлеба. Малыш откусил, пожевал, сморщился — да и выплюнул хлеб. Солдаты обозлились: зажрались, мол, черти, хлеб не хотите, хвост за мясо не считаете! А баба и говорит. «Чего ты ему хлеба-то даешь? Он отроду хлеба во рту не держал и вкуса этого не знает...» А в деревне-то восемьдесят дворов и колхоз, и правление, и начальства куча, и МТФ2, и амбары... И тоже везут туда, куда мы, мать их за ногу.
Помолчали.
— Как ты думаешь, — спросил Карманов у Луговского, — найдется в городе хоть один, кто мог бы взять и не брал бы?
Луговской был то ли электриком при начальстве, то ли каким-то уполномоченным, то ли просто принадлежал к редкому типу провинциальных «хлопальщиков», знающих всех начальников. Он ответил уклончиво:
— Откуда ж такому быть, чтоб не брали, когда все сами дают?
— А попробуй не дай, — сел на своего конька Карманов. — На кой черт я им нужен, если не буду давать? За прекрасные глаза они меня держать не будут. И недели жить не дадут... А
364
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

на хорошие места у них всегда длинные очереди. Хоть аукцион открывай. Молоточком стукай и ори: кто больше давать будет? Того и пошлю на доходное место. Да сами же на это место сядут, если я не дам им, или хоть чуть не додам проклятую хабару. Одна у них вера, одна и молитва: кто кого сгреб... Последнее везешь им в их ненасытные утробы.
Последнее он никогда не возил, но приходилось делиться с попустителями, и директор внимательно следил, чтоб нужное начальство было им довольно, но мучился от боязни дать с лихвой.
— Ведь вот ты что пойми, — продолжал Карманов, обращаясь к Луговскому, — голодная ткачиха украдет катушку ниток, ее поймают и упрячут на полгода в тюрьму, а здесь целой бандой крадут овец, свиней, телят, зерно, — и ведь все им сходит, награды получают!
— Посля войны во всем разберутся. А сейчас до того ли? — отозвался Луговской.
— Чует душа, что и тогда им ничего не будет, — подумав, возразил Карманов.
Лошадь плелась шагом. По обе стороны виднелись сосны, украшенные снегом.
— И смех и грех, — заговорил опять Карманов. — Заночевал я недавно в Головине...
— У председательши сельпо, — перебил Луговской со смехом.
— У нее, у Прасковьи Самуиловны... А утром, значит, поехал в город на поезде. Не люблю я эту тесноту и бестолочь. Еду, место занял. А наискосок от меня сидит головинская директорша школы Мария Павловна... Ты ее знаешь? — обратился Карманов к Луговскому.
— Кто ж не знает Марию Павловну!
— Вот она и завела скрипку: заскрипела, что ученики плохо учатся. И скрипит, и скрипит... А доктор Шувалов Алексей Николаевич, тоже головинский, хороший мужик, фронтовик, из Севастополя от немцев едва уплыл. Вот он и скажи ей: «Да как же — говорит — детям науки учить, если у них по два дня маковой росинки во рту не бывает? Накормить их сперва надо, а потом и науки спрашивать. Ведь сахару годами не видели. А без сахару, — говорит, — мозги делаются к наукам негодными». Мария Павловна губки надула — и свое: «А как
Л. И. Красовский
365

же в старину, когда совсем сахар не существовал? Ведь все-таки учились?»
Луговской перебил:
— Чтой-то: не существовал? Бывало, малину ели, вишни, яблоки, всю зиму морковь, опять же мед, молока вволю... Не гоже так говорить.
— Доктор ей, — продолжал Карманов, — и говорит: «Не больно сильно науки-то в старину процветали. Больше все через заднее место их розгами вгоняли, всю березу извели вблизи школ, а ученых-то по пальцам считали, на всю волость грамотных был один писарь, да попы с причетниками. Удивительно, — говорит, — как это ваши ученики ноги-то еще двигают, да не пухнут с голоду...» Она, как услыхала это, огляделась и говорит: «Что-то дует из окна». И подалась в другой вагон. А какое там «дует»! От одной чугунной печки жара шла невыносимая.
Мужики посмеялись — и смолкли. Скрипят только полозья, да лошадь мягко стучит копытами по слегка утоптанному снегу на лесной дороге.
— Пройдет еще лет двадцать, — прервал тишину Луговской, — и будут люди удивляться: откуда столько дураков, пьяниц и заключенных?
— Разведут на бобах чего-нибудь... На немцев спишут, едри их мать, — отозвался Карманов. — На Гитлера, — добавил он, усмехнувшись.
Бесконечная зимняя дорога. Едут, едут путники, а города не видно, впереди одни сосны в снегу. Промерзли ноги в валенках, застыла спина под тулупом, одеревенели пальцы в меховых рукавицах. И только мозги не перестают думать, — особенно если мужики едут без водки.
— Сколько ж погибло народу, мать честная! — вдруг вспомнил Карманов. — В империалистическую гибли, в революцию дохли, как мухи. В коллективизацию... кого раскулачивали, а кто нераскулаченный дома опух да околел. У меня хоть старики мрут — не два века им жить... А сколько детишек-то ушло на тот свет безгрешными ангелами, не изведав жизни! Ну, пусть отец был кулак, может, и вправду чем виноват, но малыш-то за что гибнет? Хорошо, если нет Бога. А если есть?!
— Бог далеко, — сказал Луговской. — Теперь — тюрьмы боятся: она близко.
366
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

— Глебка, а ты что молчишь? — спросил Карманов своего счетовода, потрогав его кнутовищем.
— Озяб я, Геврасий Елевферич, — соврал Глеб, избегавший опасных разговоров, за которые начальство спуску не дает. Но все-таки пискнул:
— Наш кладовщик Тимашук говорит, что у русского человека на месте совести поганый член вырос.
— Это точно, — подтвердили оба спутника. — Это все сейчас говорят.
Пошутили, посмеялись. Потом пожалели бедную совесть: каково-то ей жить в таком грязном плену. Вдруг Луговской сказал:
— Одержим победу, к тебе я приеду — и тогда наведу порядок.
— Шалишь, Аркадий, совесть — не огурец, ее за два месяца ни в какой теплице не вырастишь, — резко возразил Карманов. — Сколько веков ее прививали на Руси! Бывало, в школе поп учил: не воруй, не убивай, не будь стукачом. Грешили, конечно, но стукачами не были. Я уж на что озорником был, а до армии не курил и не матерился. Знали люди, что добро есть на свете и живет в церкви, а зло — в кабаке. А теперь или «посля войны» — кто научит добру? Васька Конышкин, что ли, в райкоме? Или Львов? А может, политруки?
— Попы всякой дури учили, — не сдавался Луговской.
— А без попов-то меньше дури, что ль, стало?
— Да как бы не больше, — усмехнулся Луговской.
— То-то и есть, — поддержал дружка Карманов. — Кому овцу-то везем? Чай, не попам ведь. Их в Соловках всех поморили. Сам ведь ты говоришь, что в городе хабару берут.
— Сейчас, Гриша, война, голод...
— «Война, война», — передразнил Луговского Карманов. — Аль забыл, как перед войной слушали уголовное дело нашего городского Заготзерно?
— Как забудешь... Их было под судом человек тридцать. По улицам не тюрьмы на суд водили. Крали зерно вагонами...
В просвете'деревьев, вдали, показался город. Всем стало теплее.
Вот сани останавливаются вблизи белого дома, наполненного служащими, чем-то вроде былых чиновников. В двери и из дверей лезут полинялые, тусклее, тощие людишки. Вошел туда и Карманов, не снимая тулупа, и направился вверх по лестнице.
Л. И: Красовский
367

Огромное здание не убирали и не отапливали — холод был сильней, чем в лесу. Но как только Карманов повернул в коридор начальства, его нос почуял теплый воздух, и чем ближе он подходил к кабинету, тем становилось теплее.
Начальство было тузовое, шел к нему Карманов впервые и имел двойной расчет. Первое: чем выше чином попуститель, тем безопаснее и больше можно воровать, а второе: ему, одному тузу, давать придется заметно больше, чем мелким шестеркам. И третье соображение было: чем выше чин, тем сытее паразит, жадностью же и мелкая сволочь отличалась отменной.
— Возьмет ли? — мелькнуло в голове директора индома, когда он, широко распахнув дверь, увидел тонкую секретаршу в черном платье.
— Привет! — небрежно бросил Карманов. — «Сам» здеся?
— Точно, — подтвердила женщина и добавила: — Но никого не принимает, готовится к докладу.
— Стало быть, один, — не без умысла вслух подумал Карманов и стал открывать двойные начальнические двери.
Секретарша могла бы не пустить посетителя, но не мешала Карманову. Потому она и сидела в тепле, что имела ум и нужный нюх. Сразу учуяла, что пузатый дядя с толстыми красными щеками не проситель, а даятель. А таких и цари любят.
Худощавый высоколобый начальник сидел за большим столом под портретом Сталина довоенных лет.
— Здорово, Петь, — развязно начал было Карманов, подавляя страх.
Но тут же осекся. Фамильярность была не к месту. На него со строгого лица с выступающей вперед нижней губой смотрели пронизывающие глаза. Секунда, движение пальца, нажим кнопки — и конец кармановскому воровству, и обрушится на Карманова вся мощь советской власти, и превратится он в гусиный помет (почему-то именно гусиный пришел со страху в голову индомовского директора). И станут старики и старухи получать полные порции вместо теперешней обворованной третьей, если не четвертой доли — и заживут маршалами, енералами...
Но станет ли так-то? Ужель дадут? Ужель больше не обкрадут? Иль крылатого ангела пошлют править индомом вместо Карманова? Ха! — ангела! Как бы еще не худшего жулика, а
368
СТИХИ. ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

того горше — дурака. Хрен с ними, со старухами, но самому-то как спастись от этого тузового черта?
Подошел Карманов близко, а начальник смотрит на него и молчит. Руки не подал. Сесть не предложил. Хоть визжи от страха.
— Вот чего, — крепясь из последних сил, заговорил деловито Карманов: — Сделали меня председателем самого «богатого» колхоза Лысковского. Дождевой водой оплачиваем трудодни, печным дымом премируем ударников, лежалым снегом скотину кормим...
Начальственный туз наконец-то разжал бульдожьи челюсти:
— Дадим семенную ссуду.
Все страхи Карманова исчезли, как страшный сон. Он знал, что в районе оказалась в избытке какая-то приблудная вико-овсяная смесь. Начальству она была не нужна: не лошади они, не станут жрать конский корм... И оно решило раздать эту смесь колхозам в виде безвозвратной ссуды, хотя и семенной, но не для посева, а для еды. Об этом официально объявить было нельзя: скотский-де корм казна отдает на еду людям. Считалось, что и без того все сыты. Обрадованный Карманов мгновенно сообразил план дальнейших переговоров. Было ясно, что Петя не нажмет на кнопку и не погубит бедного председателя Лысковского колхоза. Вспомнил слова Луговского: нет в городе такого начальства, которое бы не брало, если дают. Вспомнил черную секретаршу: все она понимает — и не зря пропустила его к Тузовому в неприемное время.
— На добром слове спасибо, — сказал он Тузовому. — Только ведь ссуду-то, во-первых, отдавать надо...
— Безвозвратная, — перебил его начальник.
— Снова благодарим. Но голодным курам просо снится, а к семенному-то зерну ходу не будет. Люди же до весны все околеют.
— Можешь раздавать по трудодням, — снисходительно дозволил Петя.
— Вот за это спасибо, так спасибо, — сказал Карманов и вдруг круто приступил к своему делу.
— Долг платежом красен, — начал он. — Я привез с пуд баранины на продажу. Теперь в благодарность отдал бы ее тебе, хошь даром, хошь за деньги. Ты живешь-то все там же, в Сосенках?
л- И. Красовский
369

Далее все происходило, как в любовном свидании.
— Да ты в уме? — рявкнул Петя, но глядеть стал не так строго, взгляд его говорил: действуй!
Карманов хорошо знал дальнейший порядок даточно-взя-точного ритуала и совершал обряд по всем правилам.
— Не хошь, не бери, — сказал он. — За волосы в рай не тащут.
— Вези назад, — выдавил из себя Туз.
— Какой ты был, Петя, чудак, такой ты и остался, — пел уставные ритуальные мотивы Карманов. — Ин не берешь так — купи по колхозной цене.
— Это другое дело. Почем продаете?
Карманов вынул бланки приходных ордеров не колхоза, а индома и на одном из них стал писать, вслух сам себе диктуя: «За 16 кг баранины получено от П. П. Тузова по 12 руб. за кг, всего 192 руб. наличных денег».
— Постой, — встревожился начальник. — У меня с собой таких денег нет.
— А как же? — вздумал поиграть с огнем Карманов. — Сам знаешь, ведь это касса, ажур должен быть в ней...
Начальник шарил по карманам и вынимал на стол бумажки.
— Сколько их у тебя? — полагалось пропеть по партитуре — и пропел Карманов.
Стали считать бумажки. Оказалось чуть больше сорока рублей. Карманов порвал ордер и сказал решительно:
— Не похвалят нас с тобой, Петя, ревизоры за такой ордер. Плати мне 12 рублей и дай расписку в получении двух кг баранины. Ну, а уж рубить тушу я не стану. Есть ли у тебя кто дома-то?
Зазвонил один из четырех телефонов на столе начальника.
— Собинка! Собинка! — заорал он. — Почему задерживаете сводку?.. Не слышу!.. Что? Сводку, говорю вам, сводку...
Карманов написал расписку, Тузов подписался, не читая, алекая рьяно в трубку, но все-таки прижал короткие пальцы протянутой руки Карманова — и обряд кончился.
Карманов победно воображал, что, как библейский змий, он соблазнил неподкупного чиновника своей бараниной. На самом же деле Тузовой уже давно грешил — и не от голода, а от своей беспомощности в борьбе за честность, за сохранение социалистической собственности. Его очень ценило областное

No comments:

Post a Comment